я всего лишь человеческое существо, дрожащее по ночам.
И только мёртвые никуда не торопятся.
И конский топот — не мерность колыбельной, заупокойный — удар, удар, удар о снег как о могильный гранит — колокол, удар, удар — это сердце, но сердце звенит в висках, а почему-то эхо выходит горьким, выходит — багряной пеной на исполосованных равнодушием и морозным ветром губах.
Удар. Задерживает дыхание, будто бы снег — а жарко, жарко как, почему же не тает, а ведь давно должен, почему оседает на ресницах и совсем не становится пеплом, совсем не становится пылью, а совсем не становится ничем, а надо бы — мир под прикрытыми веками влит в свинец и запаян ртутью, от глаз горько, от губ тошно — тонко, змеисто языком по ним — кровь мертва на вкус, годами как страсть, годами как вечность.
Его кровь. Удар. Биться всё больней и бессмысленней, хотя смысла по большей части лишаются вдохи. Излом. Ладонью ко рту, вздрогнуть, извергнуть осадок — между пальцев смердит маковый цвет. И совсем не маками, цветы — даже гнилые — не такие. А, говорят, такие на полях битв растут, у мертвецов, где кровь лилась — каждая рана порождает цветок, но не каждый цветок раздирает рану. Удар. Излом.
Внутрирёберный хруст. Извнехребетный.
Вдох. Не последний — но окончательный перед маревом затворенных ресниц.
Цвет закрытых век похож на его глаза. Мелькнувшее марево боли под ними — эхо откуда-то из под шеи, судорога, начавшаяся с скрученного гадюкой желудка — на пламя, а пламя — на её волосы, на её, на её — забывается имя, забывается ещё один вдох.
Выдох. Под ладонью ни сестры, ни конской гривы, под сердцем только заострённая очередь рёбер и что-то похожее на боль с привкусом холода. Покрытая брошенной тканью земля под кажется камнем — она кажется перевёрнутой клетью, прутьями вниз, прутьями под щеку — и он бьётся, мерно, почти механически, почти ознобом — не капай бы с губ кровь и слюна с поганым привкусом желчи, не будь удары — колокол, колокол заупокойный, украшение выпали из распущенных волос, запутались в них же и нечистотах, утихли где-то возле лица, и звенят только эхом, но и его достаточно для заупокойной мольбы — спроецированы на изломанную кривую хребта, на елозившие и рвавшие всё, что под ними, когти, — они отросли, давно отросли с того часа, жаль, что не отросло новое сердце да и, в общем-то, страсть — на кошмарно распахнутые губы и немеющие веки, наполняющиеся кровью белки.
Горло сжимает, расползается нечто и принимает шейные позвонки за нанизанную на оставшуюся жизнь ось — и агония похожа на ласку, он был готов принимать псиный повод почти с благодарностью, плаху — с полюбовной ревностной нежностью.
Пёс давно потерявший нюх, но всё равно бегущий вперёд.
Петля затягивается, когда в сердце его целует тьма.
И морок касается закрытых глаз, отороченных слезами — это всё от боли, правда, совсем не от горестей, совсем не от застывшего перед глазами — того, того, самого последнего, невыразимо зверисто-нежного и недостойного.
Слёзы красные. И сладкие на вкус.
Талый снег вокруг похож на его губы. Рубцы от когтей на тканевых обёртках похожи на сердце.
Пропасть бездонна.
Чьи-то невыразимо холодные руки обнимают его в темноте оцепеневшего взгляда.
***
Глаза разрываются как сотня клыкастых губ, как тысяча разинутых ртов, как миллионная какофония голосов. Но он слышит лишь один. Один — ровно по одному обязанному сердечному удару на каждый, что перестал звучать. Между вдохом и выдохом, что так и останутся позабытым рефлексом.
Что.
Лореллей поднимается, на щеках невыносимо влажно, волосы рассыпано, руки избиты — кулаки, голову в плечи, веки прикрывает — хоть и нечего ему там прятать, не от кого, кто-то до боли болезный оказывается непримиримо рядом, смотрит в упор и из глубин; и пусть тень внутри — не могильный камень, но остро, неуютно в себя смотреть, словно в бездну вглядываясь, словно — шаг над пропастью, а в ней — гнило и червиво шевелится-движется.
Движется внутри.
Я.
И как только он осознаёт, что прячется внутри, всё становится тихим и полюбовным. Тягучим и тяжким — как янтарь и ртуть, сплошная граница полусна — и мысли, и слова — рывками, рывками, опаздывая и обгоняя, а потом.
Лореллей ничего не может понять. Потому что всё — на раз, два, три. И на каждый — ровно вечность.
Раз.
Сердце — безумный зверь — стряхивает с себя сон, рвётся сквозь и насквозь ветви рёбер, выкостную бледность кожи, и он тоже рвётся прочь, раздирает ткань как преграду, раздирает грудь для вдоха, но холод застывает только в отчаянном звоне украшений — тех, что не были сброшены прочь.
Он понимает, что не может дышать.
Два.
Он видит её — и её глаза как две открытые раны, — то, что осталось, а, может, он видит только свои, глупое отражение, он помнил её глаза, хоть они и не были последним, что застыло в памяти ровно за миг до — отзвук из собственной груди — вырытая могила, а из её — слышит, он слышит её сердце, готов поклясться — предупреждающий перезвон-полустон.
Он вспоминает, что у неё есть имя.
Три.
На периферии её глаз и его — чья-то спина, спина, а за ней и — руки, затылок, чуждое сердце бьётся птахой — от груди до пальцев сводит горькой судорогой, от запаха почти тошно — язык кажется холодным, касаясь нёба, очерчивая пустоты на месте пасти — и не находя там пустот.
Он чувствует, что очень сильно её любит.
Четыре.
Она пахнет как целое море полевых цветов, — но с умыслом рвать, рвать, рвать, рвать, рвать — а он, другой, терпко дурманит подступавшей комом эмоцией-загадкой — от неё в нутре скалит зубы зверь пострашнее змея с отрубленной головой.
Он знает, что гадюка научилась перегрызать крылья и руки.
Пять.
Разбивается на неисчислимые даже страстью мгновения.
Он не чувствует своих шагов навстречу, он не слышит чужих слов, не видит обратившегося вдруг лица — ах, мужское-мужское, и что там? нетерпение? негодование? мерзость? щурит глаза, утирает щетинистую щёку, шипит что-то.
Просит, просит, просит, просит, просит, обладать.
Об-гло-дать.
И дать. Как можно больше,
Горше,
Слаще.
Градиент голода и его металлический вкус — чуть меньше стали, чем в зажатом в ладони клинке-опаске, вшитого в цветастый траурный рукав. Остро-ржавый — метит в горло, метит в горло, не давая права договориться что-то между окриком и обидой, что-то между сонной и трахеей — он помнит отброшенную прочь науку смерти, знает — удар, один только — и он не сможет кричать — потому что вместо крика сквозь губы обронит только кровавый пузырь.
И поток её, сладостный, сквозь горло.
Шесть.
А он почти кричит, он, не смея делать вдох, но только шипит, почти низменно, тянется руками, но их опережают губы — пальцами ношу всё равно не удержать, как бы не звенел огорчёно отброшенный прочь клинок, как не тянулись бы когтистые лапы — им не сдержать, не выдержать — мужчина с багрянцем над воротом намокающего одеяния падает в снег, вслед за ним, вцепившись, падает Лореллей.
Падает, падает, падает — выпущенными зверьми-клыками в чуждое нутро, ладонями в багрянец снега, по обе стороны от головы, устраивается сверху, крепко сжимает бёдрами — отдалось бы что-то тягуче-желающее в паху от этого, но отдаётся в языке, гадюка не
похотливая девка— лакает мякоть из развёрстанного горла, язык смазан мёдом и тоской, зубы — рвут, рвут, глубже, он уже не пьёт — упивается, грызёт высыхающую сонную, забирается когтями под лоскуты кожи, тянет на границу прочь — обнажает трахею — и та давно не дрожит, не содрогается — и от того больше в приникшем поцелуе вязкой нежности.
Семь.
Он замирает только тогда, когда снег вокруг становится маковым полем. Когда снег становится его глазами.
И Лореллей только тогда смотрит. Смотрит в ответ.
Смотрит красным, смотрит алым, смотрит — цветом таким, что на секунду живее содержимого распоротого чужого горла, что на полутон-полукрик мертвее ночи, а та — багровым по ветвистым корням-венам вьётся, в груди опустевшей гнилью зудит, сгустком на губах улыбкой искрится.
Он тянет к ней руки, по локоть алые к таким же волосам. Его пальцы смердят нежностью, губы — любовью.
— Иди ко мне.